Это всегда происходит ночью и всегда одинаково. В начале двенадцатого, когда шаги редких прохожих за окном начинают звучать, как звук ломающегося шоколада, а часы вместо тик-так говорят «что-там», я делаю одно и то же движение. Открываю дверцу холодильника и что-то ищу.
Ничего нового в холодильнике обычно нет. А если даже и есть, то это всегда хорошо забытое старое — завалявшийся с незапамятных времен и теперь больше похожий на пемзу кусок сыра; спрятанный от самой себя, слегка поседевший и растерявший порочный свой аромат шоколад ; схоронившийся за кастрюлей с борщом хвостик суджука или (о, удача!) недонесенный до работы бутерброд — любовно приготовленный с вечера, завернутый в фольгу, но утром вероломно забытый на холодной полке.
И вот, я достаю бутерброд. Ем его быстро, и мне не так чтобы очень вкусно — это первое разочарование. Когда же бутерброд наполовину съеден, на авансцену выходит совесть. Закрыть рот совести можно двумя способами: первый, самый ходовой и беспроигрышный, — спрятаться с головой под одеяло и уснуть. Совесть или колбаса могут, конечно, отомстить и прислать во сне всадников Апокалипсиса или тренера по фитнесу. Но, во-первых, это не обязательно, а во-вторых, утром можно плюнуть через левое плечо, подойти к текущей воде и сказать: куда вода, туда и сон. Как рукой снимает. И плевать, что юбка не застегивается на верхнюю пуговицу. Всем же ясно, что юбка за ночь усохла?
Второй способ — мое личное изобретение, не запатентованное, но работающее лучше, чем ночной желудок — нужно сесть за компьютер и описать свое холодящее душу преступление. Поискать его причины, разобрать следствия, а заодно и вспомнить, что жизнь и смерть у меня ассоциируются с едой.
Николай и мандарины
Он был красавцем, мой дед по материнской линии. Чем-то похож на бразильца, чем-то на актера черно-белого американского кино. У него, у Николая Яковлевича, была густая шевелюра, расческа в кармане костюма (дед носил костюмы, был всегда выглажен и подтянут) и ямка на подбородке. Потом под этим же подбородком торчала трубка, потому что у деда Коли был рак горла. Он что-то ковырял у зеркала в этом своем горле, как будто можно было выковырять болезнь. Бабушка ругалась, била вафельным полотенцем по дедовым рукам. От бессилия. Намучилась она с этим красавцем в молодости, а в старости, когда пора бы выдохнуть, уйти на покой — на тебе! — новые новости. И куда хуже, чем раньше.
Жили мы тогда в Одесской области. Родители поехали к Яковлевичу. Дед лежал в онкоцентре в Москве. Нас с сестрой оставили на соседку. С соседкой мы ладили, готовили вместе украинские галушки и вареники, жарили картошку со шкварками и ждали новостей. Новости приехали в розовом десятилитровом тазике — и выглядели они как много килограммов сочных тонкокожих мандаринов. Их привезли родители.
Это был 1990-й год. Тазик мандаринов — роскошь. Я, как увидела это оранжевое великолепие, сразу поняла — деда больше нет. Потому что, если бы дед был, он бы передал еще и мешок зеленых бананов, которые таскал нам со своей базы импортных товаров. Дед там работал сторожем. Орехов бы кедровых насыпал в пакет и конфет венгерских с синим скрипачом на фантике. Конфеты со скрипачом мы любили больше всего. Но конфет не было, были одни мандарины. Значит, подарок передал кто-то другой. Дед бы не забыл про самое главное. Мы с сестрой ели эти мандарины, смешивали свежий их сок со слезами и понимали — того счастливого, что было у нас с Колей (походов на пруд, в лес, в парк культуры), больше уже не будет.
И правда, больше не было. Никогда.
Люся и колбаса
Через два года ушла бабушка Люся, мамина мама. Я запомнила сухую колбасу. Люся была, как сказала по телефону родственница, «совсем плохая». Родители собирались ехать раньше, но пришла телеграмма: все.
Мне было четырнадцать, сестре десять. Нам указали на шкаф с крупами и консервами, выдали кошелек и три палки сухой колбасы. Потом уехали.
Отца с матерью не было две недели. Деньги мы спустили в тот же день на шоколадки и игрушки. Потом приглашали гостей и опустошали шкафы и кладовую. Через неделю обнаружили колбасу. Она, забытая на балконе, засохла окончательно, и в этом состоянии ею можно было забивать гвозди. Я рубила мясные палки топором и отваривала, чтобы колбаса размякла — тогда ее можно было накромсать и есть.
Еще помню березовый сок в трехлитровых банках, закрытых железными крышками. Мы запивали деревянную колбасу березовым соком. Это был уже 1992-й год. В магазинах — все еще ничего, а у нас — мясная еда, приехавшая пару месяцев назад в посылке с семечками. Посылки нам слали другие дедушка с бабушкой из колхоза имени Калинина, глухомани в 150 километрах от Ростова.
На богатый обед приходили подруги. Я помню день, когда колбаса лежала на тарелке — почти мягкая, дымящаяся. От нее шел пьянящий можжевеловый запах. Мы собирались позавтракать, но раздался телефонный звонок и иссохший, не похожий на мамин, но мамин голос в трубке: «Как вы?»
И я поняла, что мы — плохо. И передумала есть, закрылась в детской, качалась на диване, обхватив руками колени, и пела тихонько-тихонько одни и те же слова: «Дом стоит, свет горит, за окном видна даль, а на сердце печаль»…
Когда вспомнила про колбасу, та уже опять была деревянной. Я очень любила бабушку — она называла меня дочкой и обещала, что, когда я окончу школу, перееду к ней в Коломну и поступлю в литинститут. Но Люся обманула — в первый и в последний раз за всю нашу с ней честную и счастливую жизнь. И обмана этого, и ее рака простить ей я тогда не могла. Дубовой колбасы я больше не пробовала.
Жора и лапша
На поминальном обеде отца отца — деда Жоры — была куриная лапша, которую хлебали алюминиевыми ложками из плохо вымытых тарелок. Тарелки со сколами, у ложек гнутые ручки. В хуторе не до сервировок.
Дед умер 31 декабря 2002-го. Я тогда встречала Новый год в Ростове у друзей. Жора не планировал умирать, не болел даже толком, поэтому пропущенный звонок на своем Сименсе А35 я увидела только вечером.
Второго января везти за 150 километров от Ростова в Объединенный не хотел никто. Добирались с сестрой на перекладных. Потом в большой военной машине, накрытой брезентом, прыгали по колдобинам, везли на кладбище гроб. Гроб стоял в центре кузова. Справа и слева на лавочках сидели провожающие. Говорили обо всем: кто забыл запереть в баз корову, что вчера показывали по телевизору. Программа какая-то хорошая шла, вся деревня ее обсуждала. Когда колдобины были очень высокими, лицо деда, прикрытое свежим белым тюлем, оголялось, и мы с сестрой вздрагивали. Нам казалось, что Жора улыбается.
Он всю жизнь проработал на бойне — убивал коров одним ударом кулака в центр мычащей головы. Точно и почти безболезненно, потому что жалел. Вечером после забоя Жора волок домой мясо, а спустя несколько недель вытаскивал из погреба и укладывал в посылку ту самую вечно сухую колбасу. За всю жизнь дед сказал, наверное, фраз десять: «Шо будем исть? Хто прыйшов? Шо зробылы?» и еще несколько подобных. Зато часто улыбался. Улыбка у него была тихая, а зубы идеальные. Дед умер со своими, абсолютно здоровыми и красивыми зубами, и мы об этом вспоминали с гордостью. Как будто «там» они ему будут нужны.
На хуторских поминках подавали лапшу и дарили платки. Чтобы на том свете Жора не плакал. Я не люблю лапшу, тем более толстую, похожую на раскисших дождевых червей, но тогда мы ее ели, потому что дед мог обидеться.
Вера и толченка
Когда не стало второй бабушки, Веры, дамы колоритной и до последних дней думавшей о том, как она выглядит и чем пахнет, подавали толченку. Толченка — это деревенское пюре с литровой банкой сливок на ведерную кастрюлю картошки. Бабуля ушла предсказуемо — и, как сама шутила, по частям. Она болела диабетом. Вначале отняли ногу. Ее, ногу, родственникам выдали в районной больнице и предложили на время «подзахоронить» где-нибудь во дворе для того, чтобы, когда на тот свет уйдет вся бабушка, нога воссоединилась с хозяйкой.
Хоронить ногу в саду дядька не решился из суеверия, тем более, что на кладбище уже было зарезервировано семейное место. Но дядя добрался из больницы только к вечеру, часть бабушкиного тела лежала в багажнике. Стояло жаркое лето: за ночь в гараже нога могла окончательно испортиться, а спрячешь в кустах — съедят бродячие собаки. Тетка и дядька привязали ногу к высокой ветке кладбищенского дерева. Как уж они это делали, не знаю. Но до пяти утра нога продержалась. На рассвете ее прикопали, а через полгода на то же место в нарядном гробу легла и Вера. «Зустрилысь накинец-то», — сказала бы бабушка.
Так вот, на похоронах подавали толченку, масло стояло толстой пленкой над волнами желтоватого картофеля. Рядом лежала скумбрия, зачем-то прикрытая луком. Скумбрия крепко пахла. Так крепко, что перебивала запах похорон. А запах у деревенских похорон всегда одинаковый — в нем ноты слежавшейся овечьей шерсти и первых дней ноября.
Я и кукуруза
Однажды мне показалось, что я тоже умерла. Это было в 14 лет. Я «отбывала путевку» в оздоровительном лагере Одессы. Дурацкая случилась история — глупая до невероятности. Я поднималась в мокрых сланцах от моря по чугунной, сваренной из старых рельсов лестнице. Дошла уже до самого верха. А потом снизу кто-то окликнул — я обернулась, нога сорвалась. За ней сорвалась и вся я — рухнула неудачно, как мешок с цементом.
Потом ехали вместе с вожатой в такси. Нижняя половина моего тела была укутана в брезент, потому что по ногам бесконечно струилось что-то горячее и липкое, как растительное масло или какао.
«Только машину помыл, — пытался рассмотреть в зеркало, что происходит у него на заднем сидении, таксист. — Только помыл…»
Мы все-таки добрались до больницы и огромный, как чеховский шкаф, врач зашивал мне ноги. Шил под наркозом, поэтому подробностей я не помню.
Знаю только, что, когда очнулась, вокруг койки стояли какие-то женщины, а на тумбочке лежала вареная кукуруза. Она пахла горячим песком Черноморки, криками чаек, возгласами пляжных продавцов, беспричинным гоготом моих друзей и жизнью. Рядом с кукурузой стояла больничная тарелка с манкой, стакан чая и хлеб.
Одна из женщин протянула мне кашу, но я схватила кукурузу.
— Первая в этом году, — перекатывала во рту сочные зерна. — Можно загадать желание… Откуда такое богатство?
— Подружка тебя из лагеря навещала, пока ты спала, привезла. И записку оставила.
Я раскрыла бумажку, там было всего несколько слов: желали здоровья и надеялись на скорую встречу. Но встречи в лагере больше не было, родители увезли меня долечиваться домой. А кукуруза была, и персики, которые к вечеру притащила вожатая, были. И все это: кукурузу, персики, вожатых, Юлину записку и большого, как шкаф, доброго доктора я помню до сих пор.
… И сегодня, в начале третьего часа нового дня, тоже бы не отказалась от горячей кукурузы. Даже несмотря на всадников Апокалипсиса, тренеров по фитнесу и приталенную юбку. Потому что кукуруза — про жизнь. А все, что про жизнь — можно.